не иди за мной, там где я — там боль, там озёра слёз, там поля тоски. не ходи за мной, оставайся здесь. полюби других, а меня не смей. | |
Он всегда был таким.
Он был таким с самого начала, когда обделенный чувством юмора и прекрасного фатум впервые столкнул их друг с другом, мелочно решив узнать, что из этого выйдет. Они бы, верно, могли убить друг друга, или довести друг друга до сумасшествия, или сделать еще что-нибудь форменно глупое, но в итоге как-то сохранили и жизни свои и ясность рассудков. Четыре года прохладных колкостей и жгучей, иррациональной близости. Четыре долгих года за время которых никто из них, конечно же, совсем не изменился.
Он был таким с самого начала и до сих пор: диковатым, непредсказуемым животным, лишенным манер, такта, вежливости, склонным к фамильярности, грубости и оглушающей прямолинейности. Он ел руками, пил бутылками, не стеснялся в выражениях, кусал до крови, склонен был выкручивать руки и непроницаемо впитывать все адресованные ему ядовитые издевки, улыбаясь в ответ ласково и нежно. Виктор знал обо всем из этого. Виктор постоянно всматривался и знал о многих из деталей его – внешних, внутренних и рядом стоящих, – даже не задумываясь о том, что знает и помнит слишком многое о том, кому всякий раз торопится напомнить о своих равнодушии и пренебрежении.
“Мне плевать” — хлестко выплевывает Виктор Гроссерберг, а сам, на самом деле, может с закрытыми глазами найти каждый из его шрамов, и даже те их них, о каких не знает сам Рейнард. И Виктора все это даже не злит, потому что Виктор настолько верит в свое демонстративное равнодушие, что об ином даже не задумывается. Виктор – ученый муж, светлый разум, мясное вместилище знаний – страстно склонен отрицать очевидное, словно дальнозоркий, прекрасно видящий вдаль, но не различающий того, что находится прямо перед ним, потрясая перед носом его доводами столь явными и откровенными, что не подкопаться.
Четвертый год к ряду это видят все кроме него. Пошло присвистывающая Баронесса с ее расплывчатыми, неприличными вопросами и намеками. Двусмысленно косящаяся на него Рамона, раз от раза прячущая многозначительную улыбку за краем фарфоровой чашечки. Даже хаосова кошка, обычно с подозрением относившаяся к чужакам, в какой-то момент сменила гнев милостью, начиная раз от раза оглушительно урчать при одном только виде Рейнарда. Мир вокруг сходил с ума, а обделенный чувством юмора и прекрасного фатум, должно быть, всякий раз безнадежно порывался влезть в петлю лишь бы больше не созерцать этой непробиваемой, упертой слепоты, отрицающей очевидное.
Виктор Гроссерберг – светлый ум, – был не то слепцом, не то анархистом, не то самоуверенным идиотом, истово верующим в то, что вся эта кипа откровеннейших свидетельств не более, чем временный (шел четвертый год), скоротечный (четвертый!) хлам.
Виктор никогда не считал себя ни проклятым, ни недостойным чувств; в большей мере он склонен был верить в то, что все эти “бабочки” и “ёкающие сердца” – это лишнее, которому в его плотном графике нет места. В меньшей мере это были страх и робость, что-то вроде закономерно, волнительной неуверенность пред ликом того в чем ты совершенно не разбираешься. Виктору не нравилось чувствовать себя неосведомленным и не нравилось допускать ошибки; Виктор не любил критику, все эти участливые взгляды и заботливые уверения в том, что он, мол, может довериться и прислушаться, чтобы научиться. Виктор предпочитал решать свои проблемы самостоятельно, а все эти “бабочки и сердечки” – это всегда игра на двоих и более, чего он себе позволить не мог.
Четвертый год Виктор ютился с этим беспринципно наглым животным по тесным комнатушкам и узким подворотням, зная, но упрямо отказываясь видеть, что тот уже совсем не кусается, лишь так, едва прихватывает за пальцы, чаще лишь преданно и охотливо вылизывая ладони. Виктор отказывался смотреть и понимать, но не мог не замечать того, как Рейнард – фамильярный, наглый, грубый – терпеливо ждет, соблюдая дистанцию и, как и все вокруг, временами улыбается с каким-то тонким и острым намеком, не вмешиваясь, впрочем, и не пытаясь влезть в душу.
Когда Рейнард впивается в его ногу, сталкиваясь с ним губами – это срабатывает. Виктор настолько обескуражен этим порывом и ответным, томным уханьем в собственно груди, что на несколько долгих секунд боль отступает на второй план, уступая удивлению, какому-то совершенно рефлекторному желанию ответить и крамольной мысли о том, что в последний раз они виделись пару недель тому назад. Возможно, он бы склонился вперед; возможно, ответил бы; возможно, даже смял бы в пальцах разлет широких, крепких плеч и рванул бы к себе. Возможно. Но боль настигает раньше. Боль вгрызается в его ногу и стучит-перестукивает его костьми, надрывая мышцы. И вместо хриплого выдоха – болезненный стон. Вместо притяжения – грубый толчок в грудь. Вместо ответа – хлесткий и звонкий удар тыльной стороной ладони по чужой щеке, настолько сильный, что Рейнард валится навзничь.
— Ты что себе позволяешь, животное?!
Низко и взъяренно клокочет Виктор, поднимаясь рывком и тут же грохаясь на колено из-за вновь укусившей лодыжку боли. Рейнард улыбается ему как-то неприлично паскудно и приподнимается на локте, выпрямляя согнутые в коленях ноги, позволяя Виктору подползти ближе и навалиться сверху; Виктору, который настолько увлечен собственной злобой, что не видит ни манипуляций этих, ни тона этого откровенного подначивания.
Виктор с оттяжкой хлещет его по другой щеке, не замечая, как нижняя губа Рейнарда лопается, взбухая алой каплей, и пальцами впивается в его шею, сжимая до бескровных бельм разлившихся пятнами под смуглой кожей. У Виктора дрожат руки и всего его потряхивает от квинтэссенции тех боли, злобы и раздражения, что гадючьим клубком копошаться в его груди, заставляя сердце стучать столь громко, что яростный такт его эхом звучит во всем теле от пят до кончиков пальцев.
— Почему ты никогда не слушаешь меня, ублюдок? Вечно, мать твою, путаешься под ногами, как какой-нибудь въевшийся под кожу паразит и все никак отстать не можешь. Нравится тебе меня бесить, а? А?!
Шипит, постепенно взвиваясь в окрик Виктор, ярясь еще сильнее от восковой, такой угодливой и понимающей улыбки приставшей к чужим губам. Будто Рейнард знает что-то, чего не знает он. Будто Рейнард видит что-то, чего он сам увидеть не в силах. Будто для Рейнарда это “что-то” настолько очевидно и просто, что смешит своей незатейливой поверхностью. Кожа перчаток скрипит и болезненно впивается в перепонки от того, сколь сильно он сминает в пальцах чужую шею, только сейчас осознающий, что Рейнард даже не сопротивляется, напротив, он трогает пальцами его запястья, ласково оглаживая их пальцами и приоткрывает губы, запрокидывая голову и откровенно подставляясь.
Выглядит это все это настолько дико и вызывающе пошло, что Виктор давится вдруг собственным ядом, бестолково хватая воздух ртом, опять осоловевший, но теперь уже от понимания того, что на самом деле выглядит все это до омерзительного привлекательно, едкой теплотой сдавливая его диафрагму и предательски дрогнувшее сердце.
“если дикость эта продиктована волей божественной, то я благодарен за свое неверие”
Виктор, оглушенный, ослабляет хватку и хочет уже одернуться, но вздрагивает, когда его жестко и требовательно хватают за руки, притягивая их обратно и ладонь прижимают ко все также податливо подставленной шее. Рейнард накрывает его руку своей, и даже сквозь перчатку Виктор чувствует, насколько горячая у него ладонь; чувствует он это и напряженным бедром, куда опустилась, тесно сжимая, вторая рука. Виктор думает о том, что все это похоже на какой-то сюр и неприличное блядство, но все равно покорно, будто одурманенный, склоняется ниже к чужому лицу и к этим приоткрытым губам, чтобы услышать это искусительно-подначивающее и насквозь больное:
“я знаю, что ты можешь сильнее, Виктор”
Он сглатывает как-то отчаянно, вязко и громко, дурным, растерянным взглядом смотря в полуприкрытые, потемневшие до малахитовости глаза, и сглатывает (бестолково дергает кадыком) еще раз, не в силах отвести взгляда от чужого, мясистого и влажного языка, медленно скользнувшего вдоль нижней, подкрашенной кровью губы. Он неосознанно повторяет этот жест, цепляясь за сухие шелушки и трещинки, и действительно медленно сдавливает сильнее, потворствуя своим маниям и алчному, вязкому интересу, слишком явно понимая, что здравомыслие и рациональность остались где-то далеко за плотно притворенной дверью, и сейчас оба они дышат чем-то темным и вроде как запретным, чему сопротивляться, на самом деле, даже не хочется.
“ты сведешь меня с ума, зверь во крови, и когда-нибудь мы умрем вместе нетленными и зарывшимися во влажную землю”
Он смотрит на собственные пальцы, которые на крепкой шее этой смотрятся столь гармонично и к месту, что это откровенно пугает. И вдруг щелкает что-то в голове его, шилом вспарывая дурной этот, плотный пузырь помешательства, заставляя в испуге одернуть руки и отшатнуться в сторону тревожным зверем, чтобы скрипнув от боли зубами, подволакивая ноющую ногу отползти подальше и вновь забиться в угол, сжимаясь и зарываясь в тесноту метафорических доспехов, в молчаливом и отчаянном стремлении закрыться и забыть об этой всепоглощающей, искусительной вспышке.
он не должен был делать этого | он хотел сделать это |
Он опять отчаянно лезет в петлю отрицания, чувствуя на себе чужой взгляд, но не желая (боясь) смотреть в ответ. И даже Пустота Редларта уже не кажется ему столь значительной и важной, как это холодное, маслянистое и черное нечто, прямо сейчас разъедающее грудь наживо.
Все откровения на его побледневшем лице и где-то в сухой темноте смотрящих в никуда зрачков.